Лепная ёла старика Фомича пробежала под самой кормой у Клаусова бота. Короткий, раскорячивши корневища-ноги, Фомич стоял на носу и кричал Клаусу:
— Черти-и! Шлёпалы-ы! Машинами своими всю селёдку распугали! Назад, назад ворочай — она назад пошла!
И все поворачивали. Против солнца паруса вырезались на голубизне чёрные, как уголь, взят галс — и паруса уже белые, под лопоухими шляпами-зюйдвестками видны лица, ослепительно сверкает чьё-то мокрое весло, вода за кормой мурлычет.
Но едва успели повернуть — как селёдка опять запрыгала там, откуда только сейчас все ушли. Так, щурясь, мурлыкая, море играло с раскрасневшимися, охрипшими людьми, пока не закинуло в узкую губу все огромное рыбье стадо. Тут для людей и чаек начался пир — и люди и птицы стали как пьяные от огромных охапок серебряной, трепещущей, прыгающей пищи.
Ёлы и два моторных бота стали у переймы, в губу с сетями побежало два карбаса. Сети ставили ненадолго и тянули их уже грузными, богатыми, с трудом. Бечёвка до крови резала Цыбину руки, но чем больнее было рукам, тем ему было шире, радостней, хотелось петь, орать разбойно, вовсю.
Уже никто не знал — день сейчас или ночь. Солнце всё время вертелось в небе, как сумасшедшая круговая овца. Все забыли о том, что нужно есть, спать — только вытирали крепкий, солёный, как морская вода, пот и прикладывались к ведёрку с нагретой солнцем водой. То чёрные, то белые поворачивались под солнцем чайки, кричали по-ребячьи, летели за карбасами, не отставая. Грузные, медленные, похожие на возвращающихся из стада, отягощенных молоком коров, карбаса шли назад в становище — сдавать селедку в магазин, ещё живую валить её в чаны, засыпать солью.
— Эй, Фомич, у вас сколько? — мокрый, белозубый, пьяный, счастливый кричал Цыбин с берега вниз.
— Пудиков триста е-есть!
— Не допрыгнешь! У нас с Клаусом за пятьсот перевалила-а!
Где-то вдали, — а может, и тут же, рядом, Цыбину как во сне мелькнула Анна, у ней на пальце было серебряное кольцо, она что-то протягивала в руке — должно быть, хлеб, Цыбин отмахивался: «Некогда, не надо…» И снова грёб в карбасе, снова нагибался с сетью, пил тёплую воду, вытягивал тяжелый, весёлый груз. С соседней шлюпки кричали: «Гляди, ребята, кит, кит!»
Над темной гладью поднялся белый водяной столб, но Цыбин даже не повернул головы — кит для него сейчас был куда меньше селёдки.
Селёдка продержалась в губе почти четверо суток. Потом вдруг засвежело, подула моряна, тучи пошли всё ходчей, в какие-нибудь полчаса запарусили всё небо, и селёдка прочно села на дно. Только тут все почуяли, что выбились из сил, подняли якоря и по ветру побежали назад, к дому.
Лов был такой, какого не бывало давно. На бот Клауса пало больше тысячи пудов. Клаус отсчитал Цыбину двадцать червонцев. Это была ёла — это была его, Цыбина, ёла!
Цыбин шел домой. В лицо, в глаза било косым холодным дождём, но он ничего не чуял, кроме ёлы, кроме зажатых в левом кармане денег, кроме счастливого, накрывающего с головой сна.
Дома он ничего не стал есть, не раздеваясь, бухнулся на кровать и заснул. Во сне он улыбался. Так во сне улыбаются дети, обнявшись с давно желанным и нынче, наконец, полученным в подарок деревянным конём.
Дождя на другой день уже не было, но всё ещё дул полунощник — сверху от Новой Земли. Вода в губе была железного цвета, скалы чёрные, на скалах сидели тучи.
Цыбин проснулся далеко за полдень, сел на кровати. Он знал, что светит солнце и снаружи, и здесь — везде. Потом увидел за окном толстое ватное небо — и всё равно: какое-то великолепное солнце было. Он сейчас же вспомнил какое — и засмеялся. Подошла Анна.
— Ты чего? — спросила она.
Но сказать вслух, словами, было нельзя. Цыбин посадил Анну к себе на колени, взял её рукою за грудь. Грудь сейчас походила на мешочек с высыпавшимся наполовину зерном, а раньше была полная доверху.
— Ну, ничего, Анка, — сказал Цыбин. — Теперь у нас всё пойдёт…
Он наскорях выпил чаю, съел печёных селёдок и побежал к Фомичу. Говорили, что когда-то в драке Фомич одним ударом уложил человека наповал и что лучше его моря никто не знает. Лет тысячу назад такой же Фомич, может быть, на этих же самых каменных берегах, был главою племени. Теперь — его выбирали в восемнадцатом в Учредительное Собрание, его спрашивали — сдавать налог или нет, идти в море или не идти.
Заросший серым волосом, коротконогий, он сидел у себя в избе без штанов — парусной иглой прилаживал к ним заплату. Вошел Цыбин. Фомич зажмурил правый глаз и остро, по-ястребиному, посмотрел левым.
— Ну, что? — спросил он.
Цыбин конфузливо, не глядя — так же, как он стал бы говорить о любви, рассказал Фомичу, что вот теперь деньги есть и надо скорей заказать ёлу.
— Ёлу, говоришь? — Фомич зажег трубку, помолчал. — Так… А только посудину покупать — это, брат, всё одно как жениться. Это надо не торопясь. Это — в жизни раз. Оно, да!
Он снова стал стегать иглою. Стежки были из суровых ниток, медленные, прочные — и также были слова.
— Да. Заказать ёлу. А где заказать? На казённом заводе? Лапти им плесть, а не строить! В Архангельском — там могут. Это оно, да. А только там, как у нас в советском кооперативе — в очередь становись. Год ждать — не меньше. Да…
За окном на скалах каменно сидели тучи, всё небо кругом было серое, состарившееся. Цыбину ясно стало: ждать… Ёла уплывала, становилась всё меньше, чуть виднелась вдали. Он вздохнул, встал. Руки у него висели так, как будто вместо кулаков были гири.
— Ну, что ж… спасибо, Фомич. Пойду…
Фомич опять одноглазо, по-ястребиному поглядел на Цыбина — и даже не так: в Цыбина, внутрь. Поглядел и сказал: