Двухнедельные тучи вдруг распороло как ножом, и из прорехи аршинами, саженями полезло синее. К полночи солнце уже било над Оленьим островом вовсю, тяжело, медленно блестел океан, кричали чайки. Они падали в воду, взлетали, падали, их становилось всё больше, они скликали всех, отовсюду.
Цыбин услышал чаек, вышел из дому по узкой тропинке, побежал вверх, в гору. С последнего поворота, на каменной площадке над собою он увидал десятка два морских сапог с острыми носками, загнутыми назад, как форштевень у норвежской ёлы. Цыбин поднялся и свои ноги в таких же сапогах поставил рядом. Он был без шапки — прочный, смолёный, курчавый. Руки он держал так, как будто к ним, вместо кулаков, были привязаны гири.
Все стояли молча и чего-то искали глазами внизу, в воде. Сверху им, как чайкам, было видно далеко вглубь. Сквозь водяное стекло зеленели мохнатые камни и водоросли.
Клаус Остранд, норвежец, сказал:
— Теперь мы ожидаем, что уж придёт. После строма оно должно приходить.
У Клауса был купленный ещё до революции норвежский бот — лучшая из всех здешних посудин. Для Цыбина этот бот всегда был как кусок мяса для голодной собаки, и как всегда он ощерил зубы на Клауса, чтобы сказать ему что-нибудь позлей, пообидней — но не успел. Он увидел то самое, чего все искали: недалеко от берега лёгкие водяные вихры прокалывали снизу водяную гладь, тотчас же опадали, рядом выскакивали новые — и ещё, и ещё — вся вода в этом месте как будто кипела.
У Цыбина заколотилось сердце, но он нарочно самым простым голосом сказал:
— Играет…
Все повернулись в ту сторону и заговорили разом, путано, вперебой, как хмельные. Круглое, бритое лицо Клауса покраснело, он побежал вниз, остальные за ним.
Через минуту всё становище взворошилось, в избах хлопали двери, женщины кричали на оголтело шнырявших ребят, мужчины, дожевывая на бегу, прыгали с вёслами в карбаса. Пришел, наконец, долгожданный час: в губе играла селёдка, киты загнали её сюда из океана, люди и чайки торопились хватить её — она могла уйти в океан так же быстро, как пришла, она уже сейчас, на глазах у всех, уходила за Олений остров, надо было догонять её — догонять счастье.
Цыбин сидел на камне возле своей избы и курил — как будто спокойно. Торопиться ему было нечего: у него не было ни бота, ни ёлы, он нанимался к другим, кто ходил промышлять на своей посудине. Так он работал третий год, и в жестяной довоенной коробке от «высоцкого» чая у него уже лежало двести рублей. Каждый рубль он с мясом отрубал от себя и от Анны. Зимой они ели одну треску, но коробки с деньгами они всё-таки ни разу не открыли: как ребёнок внутри женщины, в этой коробке лежала их ёла, трудно, медленно зрела, питаясь человечьим соком — и, может быть, теперь уже близок был час, когда она, наконец, родится.
— Если селёдка продержится три дня, так тогда пожалуй что…
Цыбин не кончил, но Анна поняла и так.
— Хоть дожить, поглядеть, — сказала она и стиснула, повернула на пальце серебряное кольцо. Кольцо было просторно, и вся Анна похожа была на пустой наполовину свёрток — из свёртка что-то потеряно, упаковка ослабла, и каждую минуту всё могло рассыпаться.
Снизу к Цыбину быстро шел Клаус Остранд, шумно, по-коровьи, дыша.
— Пожалуйста, пойдешь со мной на селёдку, — сказал он.
— Сколько? — спросил Цыбин.
— По пятнадцать с пуд.
— Двугривенный — меньше не пойду.
Клаус задышал ещё громче, побагровел, потоптался и молча зашагал дальше — к Туюлинской избе. Цыбин не двинулся с места, только под скулами на лице у него проступили крутые узлы, как на туго натянутом парусе. Игра шла крупная: ставкой была цыбинская ёла. Если Сашка Туюлин проспался после вчерашнего, так ясное дело — Клаус пойдет в море с ним, а Цыбин останется на берегу, тогда — прощай, ёла.
Был тот самый час, когда ночное солнце ненадолго останавливалось в небе и с открытым глазом дремало над угольно-чёрными скалами Оленьего острова. Всё было вдесятеро слышнее, чем днём, каждое слово, каждый плеск весла, каждый удар сердца.
— А если Клаус не вернётся? — сказала Анна. Цыбин молчал. Шлюпки с чёрными людьми бежали к ботам и ёлам. На одной посудине, громыхая цепью, уже вытягивали якорь. Клауса не было видно. Цыбин встал и вошел в избу, чтобы не видеть, как все уходят в море.
В избе он сел на лавку, поглядывая на сапоги.
— Хм… До зимы, пожалуй, дотянут… — сказал он спокойно, изо всех сил. Тут же вспомнил, что нынче утром уже говорил это Анне — и освирепел. — Ну, чего стоишь? Чего пялишься? — закричал на неё.
В дверь просунулось красное, бритое лицо Клауса.
— Согласно. Идём… чшорт! — сказал он сердито. У Цыбина внутри стало быстро, горячо. «Ёла…» — ёкнуло сердце. Он встал.
— Ну, идём… — сделал шаг — и не вытерпел, заорал вовсю, как на море во время шторма, когда надо перекричать ветер, облапил Клауса, поднял его.
— Ты что? С ума сошел? — еле продышал Клаус.
Цыбин и правда как свихнулся. Он, не переставая, говорил, белые зубы сверкали, в шлюпке он ударил веслом так, что весло хряснуло пополам, Клаус ругался по-норвежски.
Когда причалили к Клаусову боту, Цыбин похлопал бот рукою по обшивке:
— Эх, Клаус, посудина у тебя! — и прибавил: — Ну, ничего…
А в этом «ничего» и было всё. Наполовину игра была уже выиграна, оставалось взять ещё одну карту: у моря — и тогда… Тогда — ёла, тогда новая, великолепная жизнь!
Море было ласковое — как будто оно никогда не вставало на дыбы, не ревело бешеной, белой пастью, не глотало таких же белозубых крепких людей, как Цыбин, как Клаус, как его младший брат Олаф. Океан по-кошачьи играл с ними — вдруг спрятал селёдку, нигде не видно было кипеней на воде, все растерялись, захлопали паруса, остановились сердца у моторов.